Последние вопросы Клюева
Большой крест над оврагом - знак покаяния. Здесь в годы Великого террора зарыты сотни, нет! - тысячи казнённых. Несётся, мчит мимо поколение, полюбившее «бабло» и «тачки», и многие ли успевают задуматься, постоять здесь? А думается здесь о мистике русской судьбы. Предмет не злободневный для потребителей поп-культуры. И страшно актуальный для осмысленья русского опыта.
Немало ссыльных перебывало в Томске, из литераторов самое крупное имя - Николай Клюев. Когда травля только началась, он сказал: «Я из ста миллионов первый Гуртовщик златорогих слов. Похоронят меня не стервы, А лопаты глухих веков». Именно стервы подвели его под расстрел и сбросили в братскую могилу, но сказанное им справедливо: имя народного поэта будет похоронено только с его народом.
Тяжкий удел поэта - не новость в России. Но Клюеву выпала участь тягчайшая. Не только облыжно обвинён и расстрелян бессудно, - уничтожено, может быть, лучшее из написанного им. Мы можем только гадать, какими были поэмы, написанные им в Томске. Опору даёт последнее стихотворение «Есть две страны...». Невероятно: опухший от голода, побиравшийся человек писал стихи и поэмы.
Народным златоцветом назвала его предреволюционная критика. А «Литературная энциклопедия» 30-х годов нарекла его отцом кулацкого стиля: «Клюев является одним из виднейших представителей кулацкого стиля в русской литературе». Квалификация, в принципе, верная, не батрака же идеализировал поэт, подразумевал крестьянина зажиточного. А вот нынешний рекламный стиль: «Из крестьян-сектантов. В юности жил в Соловецком монастыре, ездил по поручению секты хлыстов в Индию, Персию». Эта баснословная характеристика оскорбила бы родителей Клюева, православных, не говоря уж о вояже в Индию. Но так живёт «хлыстовская» легенда, созданная самим поэтом. Знатоков подлинного Клюева при жизни было мало. Не так уж много их и сейчас. Облик его заслоняют легенды, им же и пущенные в мир.
Около полувека его помнили только русские эмигранты. К концу века «заскрипел заклятый засов», издают Клюева на родине, но оценка его наследия - всё ещё нерешённая задача. Традиционалист? Нет, в равной мере и модернист. Старовер? Нет, скорее сектант. В письме Блоку так и заявил: «Не считаю себя православным...». Ни в одном стане не признали его своим: всегда оказывалось что-то «лишнее». Стих Клюева - это барокко XX века.
Стилизованное богоискательство, языческие гимны и апокалиптика слиты в причудливое единство. Здесь и монументальная фреска матери-родины, и моленье «запечным богам», и образ народа, гибнущего в одержимости, и видения «конца света». Акценты расставляют по-разному: одних влечёт охранитель устоев, других - стилист-экспериментатор.
Так или иначе, хотя бы заочно, он прошёл школу символизма. Петербургские журналы и литературные салоны приняли Клюева как ученика Блока, но его отношение к символизму сразу было критическим. Только после этого обратился он к ближайшему наследию - фольклорному. Уроки символизма сказались в двуголосом слове - в стилизации. Ведь он вырос в «былинном заповеднике», в его родном Заонежье столичные знатоки записали «ста'рины» - песни-сказания. В стилистическом узорочье он соперничает с Ремизовым, самым искусным из прозаиков - символистов. Не только в стилистике видна близость, но и в смешении языческих мотивов с христианскими. «Пахоту поит слюной смуглый господь избяной» - клюевская христология под вопросом, долго преобладало в нём хлыстовское: «Я родил Иммануила - загуменного Христа».
Совмещение несовместимого видно в поведении Клюева: он и старовер, и хлыстовец, и хранитель устоев, и модернист. Одновременно создаёт он радельный гимн «Мать-суббота», и поэму о кротком православном священнике - «Заозерье». В апокрифической исповеди «Гагарья судьбина» он приверженец хлыстовства, чуть было не оскоплённый «братьями-голубями», а в «Праотцах» - будто бы ревностный старовер, «отпрыск Аввакума». Он и в партию большевиков вступил, и в церковь ходил. Вот тут весь Клюев. Два комплекса боролись в нём - аввакумовский и распутинский, их перемежение и дало причудливый, барочный образ мира. Стиль этот рождён пограничной эпохой, наложением модернизма на средневековое мировосприятие.
«В художнике, как в лицедее, гнездятся тысячи личин» - это самооправдание Клюева, а также девиз эпохи жизнетворчества, театрализованного поведения. Бунин назвал предреволюционную литературную среду обществом ряженых: «Один, видите ли, символист, другой - марксист, третий - футурист, четвёртый - будто бы бывший босяк... И все наряжены...». Оглядевшись в этой среде, выходец из Заонежья, «от медведя посол», создал свой имидж-миф: «Я посвящённый от народа, На мне великая печать, И на лицо своё природа Мою прияла благодать». Вслед за символистами забрёл он в пространство богоискательства. Это был языческий ренессанс: древняя мифология явилась в облатке гностицизма. Всерьёз, системно изложить религиозно-философские взгляды Клюева пока никто не взялся. Философским жаргоном говоря, дихотомия тела и духа доведена у него до предела. Основа конфликта - противостояние небесного и земного, причастность человека обоим планам.
Герой клюевских песен-гимнов - бывший небожитель, а на земле он - ссыльнопоселенец:
Небесной родины лишён
И человеком ставший ныне,
Люблю я сосен перезвон,
Молитвословящий пустыне.
Во время радельных молений, в этой коллективной одержимости, души вспоминают, как «в свете незакатном пребывали, мёд небесный, росу райскую вкушали». Вечный круговорот: одни умершие становятся светлыми ангелами, другие демонами. Далековато от христианства, больше всего напоминает причудливые философские поэмы Маркиона или Филона Александрийского. Или более близкого гностика - Андрея Белого, изобразившего обряды «братьев-голубей», христоверов-полуязычников.
Революция в ранних поэмах Клюева не всамделишная, не грозная. Она потребовала хлыстовского экстаза, и поэт ответил: «На евхаристии шаманов я отпил крови и вина...». Да, консерватор, прославившийся машинофобией, воспел вдруг революцию, правда, в сектантском духе: «Когда колдунью-Страсть с владыкою-Блудом Мы в воз потерь и бед одрами запряжем, Чтоб Время-ломовик об них сломало кнут...». Какая тут может быть классовая борьба! Хлыстовская революция не удовлетворяется социальным переворотом, хочет полного телесного преображения, - «чтоб Дьявол стал овцой, Послушной и простой, а Лихо чёрное грачонком за сохой». Но эта радостная апокалиптика смыкается с авангардом, и поэт должен был выбирать: вперёд двигаться или назад. Да, стихи времени революции отмечены крайней шаткостью («Убийца красный святей потира...»), но постепенно нарастают трагические восклицания. Для позднего Клюева революция - сатанинский вызов.
При чтении циклов «Ленин», «Долина единорога» и «Медный кит» невольно вспоминаются слова Андрея Белого: «...над человечеством разорвётся фейерверк химер». Старовер-декадент - химера, очень характерная для нисходящей фазы национальной культуры. Но геноцид не позволил толковать события в игровом плане, поэт убедился: мир всё дальше отходит от Христа. Начиная с «Плача о Сергее Есенине» стилевая стихия - причитание. Она сформировала две главные поэмы - «Погорельщину» и «Песнь о великой матери», она слышнее всего в цикле «Разруха». Вполне вероятно, что в Томске поэт восстанавливал и заканчивал отнятую «Песнь о великой матери», а возможно, создавал поэмы из фрагментов, названных «Каин» и «Разруха». Судьба зачем-то дала ему три года жизни (в Колпашеве он обречён был на скорую смерть), но при этом отняла почти всё написанное. Не будем кивать булгаковскому Дьяволу, будто рукописи не горят. Но затаим надежду: а вдруг они откроются - в урок нам, переставшим видеть скрытый план истории.
Надо понять, какой сегмент исторического пути России помечен именем «Клюев». Какой стадией национальной жизни - восходящей или нисходящей - порождена его стилизация? Главный урок символизма: «олонецкий Лонгфелло» попал в сети гностицизма. Вряд ли он в этом отдавал себе отчёт. На русской почве «поддонное» мироотрицание выродилось в скопчество. По мнению С. Зеньковского, знатока русских ересей, хлыстовство и скопчество отпочковались от богомильства - от гностической претензии к творенью Божьему. Тут вот что удивительно: корень-то у революционных утопий и мистических ересей один - отрицание сложившегося миропорядка. Но если раньше Клюев изображал революцию как праздничное самооскопление, то в последних поэмах актуализирован мотив тёмной одержимости. В философском плане самое важное - отход поэта (в отличие от главных певцов Серебряного века) от гностицизма.
В его жизни можно различить несколько творческих подъёмов, а признаков спада нет. Самый явный подъём - время революции, но годы 17-20-й говорят о духовной смуте и раздвоенности. Клюевское сравнение революции с самооскоплением народа (во имя чистоты!) надо признать устрашающе глубоким. Если Есенин поражает нас сочетанием исключительной талантливости и падением, то Клюев - погружением в тёмную мистику и порывом к очищению...
Насаждаемое школой представление о Клюеве как о традиционалисте односторонне, ведь лидер крестьянских поэтов был модернистом. Для литераторов Серебряного века хлыстовщина стала одним из знаков религиозного модернизма, подпитывала одинокую игровую одержимость. Иван Ильин особо оттенял одержимость Ремизова тёмной изнанкой души, не менее очевидна она в лирике Цветаевой, не говоря уж о Фёдоре Сологубе. В одинокой модернистской одержимости М. Бахтин разглядел вырождение песни, потому что «лирическая одержимость в основе своей - хоровая одержимость...» Нельзя исступлённо петь без хоровой поддержки, в атмосфере звукового одиночества. Эту хоровую поддержку, опору на народное мы, Клюев ищет в послереволюционное время, начиная с поэмы «Деревня». Тут высказано две гипотезы: 1) творческий путь Клюева отразил разложение народного христианства, 2) был зигзагом русского пути: от простоты - к ухищренной сложности и вновь к религиозному традиционализму. Преображение - лейтмотив зрелой поэзии Клюева. Это знак возвращения к тому, что называют у нас старообрядчеством. Важнее всего понять, чем завершился путь человека, тем более народного поэта.
Вытолкнутый в Томске из вагона, обобранный урками, ссыльный был автором самой крупной русской поэмы XX века. Но её никто ещё не читал, и он горевал о ней как о самой большой потере. Почти шестьдесят лет ждала она читателя в подвалах НКВД - КГБ. «Песнь о великой матери» завершает стихотворный эпос России, может быть, это последняя великая русская поэма. Тут нужна долгая дискуссия, но есть ли кому спорить? Боюсь, завет так и останется невостребованным.
С первых же строк главная поэма Клюева задаёт тему мистической русской судьбы: «Но допрядены, знать, сроки, Все пророчества сбылися, И у русского народа Меж бровей не прыщут рыси». Герой, Николенька, находит клад - горшок с новгородскими рублями. «При них, как жар, эпистолия гласит - «ЧЕМ КОНЧИТСЯ РОССИЯ...». Гадать о путях завершения поэмы можно долго, но есть модель первосюжета: после отлучения и испытания следует преображение и возвращение. «Икон горящая скирда», вести горькие, «что больше нет родной земли», - тема последних поэм слишком серьёзна для произвольной стилизации, здесь неизбежно было появление трагизма. Лирический герой позднего Клюева - блудный сын на пути возврата.
Три тысячи сосен-свеч, став светлой жертвой, превращаются в церковь Покров у лебяжьих дорог, лебедью уходит в мир света душа матери, и обещано возрождение светлой Руси. Но церковь-лебедь обречена «увидеть Руси осиянной конец». После картины «дувана адского» - шествие русских святых. Лирический герой «Песни» - как бы последний православный на опустыненной родной земле. Родное превратилось в чуждое и мерзкое: «Ах, ты клад заклятый, огнепальный, Стал ты шлюхой пьяной да охальной, Ворон, пёс ли - всяк тебя облает: “В октябре родилось чучело, не в мае”...». Лики родины многоразличны, есть и видение казни: «Ярославне выкололи очи». Перерождение страшное: гоголевская Русь-тройка превращается в возок, влекомый бесами («Стада ночных нетопырей запряжены в кибитку нашу»). Но поэту-тайновидцу дано знать о конечном плане Божьем: в свои права вступит очищенная Русь, китежско-беловодская. И в ознаменование победы над злом будет дан знак - народный Егорий Храбрый на месте европейского шедевра Фальконе:
Но дивен Спас: змею копытя,
За нас, пред ханом павших ниц,
Егорий вздыбит на граните
Наследье скифских кобылиц.
Так, единственный раз в литературной истории России, китежский проект соединился со скифским. Так мыслится завершение истории - замещение падшей Рассей китежской, очищенной, Русью.
Россия предстала уже не заставочным «берестяным раем», а пространством, в котором созидается церковь-лебедь, обречённая «дувану адскому». Запев обрывается трагическим мотивом, в котором можно видеть предсказание собственной судьбы: «Ах, заколот вещий лебедь На обед вороньей стае, И хвостом ослиным в небе Дьявол звезды выметает». Адские силы опустошили родину, и герой-поэт оказался «на Богом проклятой земле».
Этот образ перекликается с другим: «Безбожие свиной хребёт О звезды утренние чешет, И в зыбуны косматый леший Народ развенчанный ведёт...» Щедринская свинья, грозившаяся съесть Правду, посягнула на вселенский лад! Поэма не завершена. Но ясно видно, что она подчинялась трёхчастной композиции: идиллический зачин («А жили по звездам...»), кошмарные видения срединной части («В аду или в когтях у змея?») и просветляющий катарсис: «Пред вечным светом Русь порука».
В «Песни» автор ещё раз настаивает на своей старообрядческой родословной: «В самосожженческом уезде Глядятся звёзды в Светлояр - От них мой сон и певчий дар». Но при этом и скопчество не отвергнуто. В свитках матери, созывающих всех «отцов и братий» на последний собор, есть приглашение и христоверов, и скопцов: «Да от рязанских кораблей Чету пречистых голубей, Ещё Секиру от скопцов...». Тема «Клюев и старообрядчество» донельзя запутана клюевоведами. Подлинная религиозность исключает модернистскую «ряженость». Староверы чураются имён Есенина и Клюева: один - самоубийца, другой - содомит. Старообрядцем, как и хлыстовцем, Клюев не был.
В поэме есть стилевые кальки и прямые указания на Откровение Иоанна Богослова:
Тут ниспала полынная звезда,
Стали воды и воздухи желчью,
Осмердли жизнь человечью.
А и будет Русь безулыбной
Стороной не птичной и не рыбной...
Со второй части в центр поэмы выдвигается исповедальное Я. Наивно отождествлять его с реальным автором. Его рождение предсказано, в видении матери, самой Богородицей. Предназначение его - «в последний раз отведать мёд От сладких пасек Византии». И все-таки в своём литературном завещании Клюев вновь создал апокриф в стиле исповеди, только пафос его решительно отличается от «Гагарьей судьбины». Через него вопрошают друг друга прошлое и будущее, он верит в преображение страны. Герой-автор, последний православный на опустыненной родной земле, узнаёт, что «сады Александрии цвели предчувствием России».
Лирический герой - пророк. Сама Богородица будто бы предсказала его рождение. Его, «песнописца Николая». Мыслимо ли это для православного христианина? Твёрдо верующий человек не может приписать Богоматери слов, восхваляющих его, этот имидж-миф - на грани святотатства. Но это - последний вздох символизма: поэт избран для духовного виденья, его мистериальное рождение предсказано в мистическом видении: «Он будет нищ и светел - Во мраке вещий петел - Трубить в дозорный рог, но бесы гнусной грудой Славянской песни чудо Низвергнут у дорог...». Путь героя - обретение «великого зрения», тайного знания, и в «Песни» нет темы творчества как искусности, мастерства. А между тем по ритмическому богатству она соперничает с шедеврами виртуозов ритмики.
У Клюева была ярко выраженная душевная зависимость от матери. К.Г. Юнг показал, что даёт переразвитый комплекс матери в том творческом типе, к которому принадлежит Клюев: «Так, у человека с комплексом матери может быть тонко развитый Эрос вместо гомосексуальности или в дополнение к ней. <...> Он может быть очень одарённым как учитель из-за его почти женской проницательности и такта. У него может обнаружиться склонность к истории и консерватизм в лучшем смысле, т. е. бережное отношение к ценностям прошлого. Часто он наделён сильным религиозным чувством». Мать в поэме и реальный человек, Параша, и Мать-земля, и родина, и собеседница Богоматери. После её смерти остались пророческие свитки, предсказанья о конце исторической России.
В русской литературе XX века два великих апокалиптических произведения - «Чевенгур» Платонова и «Песнь о великой матери» Клюева. Это сопоставимые вершины, хотя читатели не скоро поверят в такую оценку. Чего только не наговорили о русском юродстве, а вот сравнивать, сопоставлять юродивых не решались. Алексей Ремизов - как бы классика литературного юродства. То есть игрового, не всамделишного. Вот два примера юродства, и клюевское, в сравнении с ремизовским, выглядит чуть менее литературно-стилизованным. А в Андрее Платонове мы имеем дело с другим типом русского юродства - праведническим. Клюевское юродство менее трагедийно в сравнении с платоновским, лишённым всякой «ряжености». Роман-трагедия «Чевенгур» сосредоточен на отклонениях русской души, взбаламученной утопиями. Платонов понял революцию как вызов природе, Клюев же - как вызов Богу. У Клюева русская катастрофа увидена глазами ликвидируемых. Финал романа Платонова - возврат к природе (с гражданской войны живой вернулась только кобыла Пролетарская сила), революция выглядит вывихом, но не мистерией. В отличие от сочинений символистов, произведения Клюева и Платонова, варьирующие апокалиптические мотивы, итожат катастрофические события, а не предсказывают их. В поэме Клюева - от земного к небесному, от святости рода к высшим святыням - картины «конца света» уравновешены лейтмотивом преображения. У Платонова в свои права вступает природа - лопухи, полевые цветы, озеро.
Тут невольно вспоминаются слова Бахтина: «Великие произведения литературы подготовляются веками, в эпоху же их создания снимаются только зрелые плоды длительного и сложного процесса созревания». Это надо учесть, если хочешь понять клюевский образно-мифологический словарь. Вот удивительный пример: по первой книге Николай Гумилёв увидел в Клюеве «возможность большого эпоса». Что называется, по альфе угадал омегу. В модернизме героический эпос разлагался, Клюев пытался возродить его. Восстановить эпико-героическое сознание - не утопия ли? Можно ли вернуться в пройденную историческую фазу - восстановить цельность исторического сознания? Не оттого ли поэмы Клюева кажутся заключительной страницей средневекового жанра видений? Поэт как бы отступил в русское Средневековье.
Мир Клюева - мистический и алогичный. Утонченное варварство и неприязнь к городу делают его, зараженного городскими пороками, человеком чужой эпохи, случайно заброшенным в XX век. Клюев - человек третьей фазы национальной культуры, эпохи надлома. Но он же - один из вдохновителей неопочвенников. Поздний Клюев переболел соблазнами языческого возрождения и обратился к раннехристианской апокалиптике, согласно которой этот падший мир пройдёт очищение и преображение.
После национальной катастрофы открываются либо пути спасения, либо абсурдность мира. В главной поэме Клюева это реализовано как пророческое видение. Отпадение народа от Бога - знак близости конца истории. Царство Божье немыслимо без очищения мира и человека, отсюда лейтмотивы - преображение, перемещение в инобытие. Но, кажется, и в последнем стихотворении Клюев остался выразителем русского двоеверия: в Царство Божье он захотел взять пашенную Россию - «страну грачиных озимей». Александр Блок и Андрей Белый в своих поэмах о революции дерзнули изобразить Второе пришествие. Получилась картина апокалиптического абсурда. В поэме Клюева земная история Руси закончена - обрывом, катастрофой, но остаётся надежда на Русь потаённую. Закончил ли поэт жизнь свою как христианин, осознавший грех беспутства, не поздно ли блудный сын возвратился к родному пепелищу?
Наверно, позднему Клюеву стали понятны слова В. Розанова: «Мы все шалили... Мы в сущности играли в литературе». Но если для полуязычника Розанова «с лязгом, скрипом и визгом опускается над русскою историею железный занавес» - безвозвратно и беспросветно, то для Клюева мыслимо преображение родины после временного торжества дьявольщины. «Очищение сердца» означает: страдание предшествует преображению.
Но иногда кажется: поэт и сам не знал, где лицо и где маска. Владимир Соловьев на вопрос, кем бы он хотел быть, ответил: «Собою, вывороченным налицо». Выходит, жил он наизнанку? Если верить К. Азадовскому, случай Клюева - полный разрыв реальной биографии и творчества. Вывод непродуктивный: если жизнь неподлинная, то и творчество не может быть глубоким. Тогда уж не скажешь: «Клюев - сама Россия». Большой террор выявил изнанку Серебряного века: игрой, «ряженостью» глушили предчувствие национальной катастрофы. Шаманили, чтоб отогнать землетрясенье.
Вывод продуктивный таков: автобиографический миф Клюева, при всех декадентских вкраплениях, расширяет многоцветие, самобытность России. В эпоху геноцида поэт предъявил запасники русской песенной памяти - и был уничтожен. Без этой трагедийной развязки его религиозные искания выглядели бы как плутовство, объект пародирования. Основная тема позднего Клюева - поэт в мире, отпавшем от Бога. Гэрой в его ранней лирике - добровольный скиталец, искатель «поддонной» Руси, а в поздней - изгой в отечестве, он ищет остатки родины: «К нам вести горькие пришли, Что больше нет родной земли». Что было предметом игровой стилизации, стало самообороной, противостоянием геноциду. Но даже в последние годы его жизни борются две тенденции: модернистская стилизация и христианская апокалиптика. В последнем стихотворении («Есть две страны...») ангел вторит песне поэта и доносит благословение Христа, а страна, отвергшая поэта, как «полуночного пса», отдалилась, отошла, подобно наваждению.
Казаркин А.,
//Начало века. – 2009. - №3. – с.7-14.